Я плохо помню дни, предшествующие перелому. Они предстают в моей памяти как полустёртые пятна, накладывающиеся друг на друга. Помню только, что на меня навалилась бессонница: я до трёх, до четырёх ночи лежал в постели и, пялясь в сумрачный потолок, вяло думал, что правы и Йохан Хейзинга, и Роже Кайуа: любую деятельность можно рассматривать как игру, в том числе и собственную мою жизнь, уже идущую к завершению, в ней тоже присутствовали и соревновательный элемент, и сравнение с другими как точка отсчёта, и попытки, сознательные или бессознательные, набрать соответствующие социальные баллы. Так я выиграл или проиграл?..
Ночи были прозрачные, светила в окна луна, в тёмных пятнах, тоже прозрачная, похожая на тающую пластиночку соли, удлинённые блики тянулись через всю комнату, и я думал, что не выиграл и не проиграл, не играл вообще — просто жил, как жизнь складывалась. Весьма слабое утешение. Тем более что временами на меня накатывало что-то вроде галлюцинаций: я видел мир, превратившийся в громадный и безукоризненный механизм, все колёсики его крутятся по своим осям, все детальки притёрты и согласованы между собой, массы людей с безукоризненной точностью перемещаются по заданным траекториям. Ни одного отклонения, ни единого шага в сторону: никому это и в голову не приходит. Каждый последующий день в точности копирует предыдущий, ничего не меняется, бытийный танец незыблем, как полагается механизму. И так — из месяца в месяц, из года в год, из века в век, из тысячелетия в тысячелетие…
Утром я поднимался разбитый, с тяжёлой, как из сырого песка, головой — Адель к тому моменту уже упархивала на работу — и бродил по пустой квартире, пытаясь избавиться от этого наваждения. Я наблюдал из окна, как светлеет небо, как человеческие ручьи устремляются к остановкам транспорта, как движутся длинные синие неповоротливые туши автобусов, как жмутся внутри них сонные пассажиры, цепляясь за поручни. Я словно оказался в фильме, где заполонили мир восставшие зомби, они были повсюду: пустые глаза, равнодушные неподвижные лица. И редким людям, ещё живым, приходится подстраиваться под них, чтобы не выделяться.
Вечером возвращалась Адель, прикасалась к моей щеке целлулоидными губами: «Я тебя, дед, люблю», садилась ужинать, участливо расспрашивала меня, как прошёл день, кивала, где надо, подавала незначительные реплики, но глаза у неё при этом были стеклянные. Она отсутствовала, пребывая в совершенно ином, чуждом мире, и лишь старательно исполняла роль, навязанную ей Игрой. Повзрослела, вылупилась из куколки, но стала не грациозной бабочкой, как я некогда полагал, а каким-то неведомым насекомым, которого энтомологам ещё предстояло открыть. Мне становилось всё труднее вспомнить, какой она была раньше. Я с тоской ощущал, что прежний образ Адели стирается, становится неопределённым, блёклым, уходит в небытие. Я уже не мог его восстановить...