(Продолжение Начало см «Наука, и жизнь» №№ 1, 2, 1971 г., № 12, 1970)
Д. ДАНИН.
Приобщение ко времени
ПЕРВОЕ РАЗОЧАРОВАНИЕ
Было раннее сентябрьское утро, когда молодой датчанин, занятый своими мыслями, вдруг обнаружил, что праздно глазеет на витрину, какой-то кембриджской лавчонки. Глаза его рассеянно скользили по вывеске. Там, в адресе торговой фирмы, начертано было слово «Кембридж», и внезапно до его сознания дошло, что он, Нильс Бор, находится в Кембридже - в том самом Кембридже! Весь день он ходил, счастливо озираясь по сторонам, а вечером в недорогом пансионе миссис Джордж, где ему удалось хорошо устроиться, поспешил подробно описать Маргарет свое утреннее открытие.
...Не он первый, и не он последний испытывал здесь эти чувства. «Я в Кембридже!» означало «Я сподобился причаститься!» Если бы начинающему физику тех лет надо было выбрать только три повода для головокружения, память тотчас ему подсказала бы:
- по этим университетским кварталам почти три десятилетия хаживал лукаснанский профессор Ньютон, и отсюда в 1686 году ушла в Королевское общество рукопись его «Начал»; - монастырские стены этих колледжей видели Максвелла, и здесь в 1873 году завершил он свой «Трактат»;
- тут в Кавендишевской лаборатории на старинной улочке Фри Скуллэйн Дж. Дж. Томсон в 1897 году открыл электрон.
Ньютоновы «Математические начала натуральной философии» стали скрижалями классической механики. «Трактат по электричеству, и магнетизму». Максвелла стал скрижалями классической электродинамики. А открытие электрона - оно повело физиков во внутриатомный мир, и впечатление от этого сравнительно недавнего события было сильнейшим, хотя вся грандиозность его последствий могла обнаружиться лишь со временем.
Однако соприкосновение с величием былого - давнего, и недавнего - не только вдохновляет. Этих трех достопамятных вех было более чем достаточно, чтобы любой прозелит-чужестранец, впервые ступивший на кембриджскую землю, пережил здесь хотя бы однажды еще и другое чувство - собственной ничтожности перед громадой истории. Не избежал этого, и молодой Бор. Настал день, когда он удрученно написал Маргарет:
«я такой маленький и так мало умею, и знаю - гораздо меньше умею и знаю, чем это могло бы показаться тебе или кому-нибудь другому.»
Но, что же послужило непосредственным поводом для того, чтобы громада истории вдруг придавила его тяжестью своего величия? Необычны были в его устах слова такой самооценки. Никто никогда не замечал в нем приступов гордыни или приступов самоуничижения, словом, тех чувств, что питаются вечной подозрительностью болезненного тщеславия. Он просто не ведал, что это такое. Отчего же возвел он на себя напраслину - искреннюю, как, и все, что он писал Маргарет? Повод не мог быть пустячным.
Тот день удрученности настал не скоро - -не в сентябре, когда он приехал, а позже, во время зимнего семестра. И не перед дверью безвестной лавчонки охватило его ощущение собственной малости. Оно пришло к нему в одной из аудиторий Тринити-колледжа в минуту усталости после двух теоретических лекций, прослушанных подряд.
Первую читал блистательно, и легко еще молодой Джеймс Джинс (ему было тогда тридцать четыре, и совсем недавно появилась в теории излучения известная «формула Рэлея - Джинса»). Вторую читал многодумно и трудно уже почтенный Джозеф Лармор (он был на двадцать лет старше, и давно существовала в теории электрона известная «прецессия Лармора»). Две лекции - вот и все.
Так, может быть, его уязвила тогда самолюбивая мысль, что в физике нет еще ни «формулы Бора», ни «эффекта Бора» - пусть даже самых непритязательных? Или, может быть, вспомнилось, как несколько лет назад в письме из Лондона Лармор преждевременно окрестил его «профессором Бором», а он профессором пока еще вовсе не стал, напротив, должен довольствоваться в этом апостольском Кембридже ролью провинциального ученика-неофита? Или, быть может, огорчился он невыгодным сравнением своей эрудиции с научной осведомленностью обоих кембриджских знаменитостей, и потому приуныл?
Все это выглядит естественно, но не слишком правдоподобно. Оттого и не слишком правдоподобно, что слишком уж естественно, точно он ничем не отличался от большинства молодых ученых. А если бы его мысли, и вправду пошли на поводу у таких пустяков, он и рассказал бы об этом в письме к Маргарет подобающе - беззаботно, и шутливо.
Нет, дело было серьезней. И безусловно верно самое неожиданное вопреки всем кембриджским чарам ему там не было хорошо!
Это ощущение накапливалось по мере того, как уходили дни, и недели его годовой заграничной стажировки. А в тот ничем не замечательный день просто вдруг осозналось. Другой в его положении раздосадованно взвалил бы всю вину на Кембридж, забыв о недавнем своем ликовании. Но он так поступить не мог. Он должен был сначала поискать причину в себе. И потому в минуту усталости выговорилось это самоуничижительное «Я такой маленький.» По одной этой фразе можно почувствовать, каково пришлось ему на Фри Скуллэйн.
Так уж непредвиденно все сложилось.
Он выбрал Кавендишевскую лабораторию сам. Совершенно так же, как двумя годами раньше Харальд добровольно выбрал для себя Геттингенский университет. Оба уезжали за границу на стипендии Карлсбергского фонда.
Удивительно, как это до сих пор никто не соблазнился шуткой, что датская наука в последнее столетие всходила на пивных дрожжах. Карлсбергский фонд - 1 миллион крон для поощрения наук - был основан в 1876 году, и его основатель меценат Якоб Кристиан Якобсен избрал для провозглашения своей воли символический день открытия в Копенгагене памятника Эрстеду (замечательному датскому физику тогда еще недавнего прошлого). А был этот миллион отчислением от капиталов «Старого Карлсберга» - наследственной пивоварни Якобсенов. Щедротам Карлсбергского фонда Нильс Бор был многим обязан до конца своих дней. Та заграничная стипендия явилась лишь вступительным взносом этого фонда в его судьбу.
С какими надеждами он после защиты диссертации готовился к предстоящей поездке! На это ушли все последние в его жизни летние каникулы.
Сознавая по крайней мере критическую ценность своей докторской работы, он был совершенно уверен, что в Кавендишевской лаборатории она сможет послужить ему лучшим рекомендательным письмом. И не сомневался конечно, в Англии решат опубликовать его диссертацию. И потому вместо отдыха принялся переводить ее с датского на английский. Меж тем английский знал он в ту пору неважно. Пришлось привлечь к делу друга - соседа Карла Лаутрупа тот некоторое время жил в Англии. Но на беду, Лаутруп неважно знал физику. Перевод подвигался медленно, и вдвоем они наделали немало смешных ошибок (вроде «электрической нагрузки электрона» вместо «заряда»). Позже Бор весело рассказывал об этом, однако позже - не тогда. Тогда он очутился в острейшем цейтноте, и ко дню отъезда у него уже не хватило времени даже на то, чтобы вписать в английский текст математические формулы. А пароход Копенгаген - Лондон оказался не слишком подходящим местом, чтобы сделать это аккуратно. И потому при первом свидании с Дж. Дж. Томсоном он еще не смог положить свою диссертацию на беспорядочно заваленный бумагами директорский стол главы Кавендишевской лаборатории.
Как влюбленный, он не в силах был отложить то первое свидание хотя бы на день.
Томсон представлялся ему великим человеком. Он прочел, как утверждал впоследствии, все томсоновские работы. И высочайше ценил его пионерские исследования. Особенно те, что были связаны с открытием электрона. Ему казалась многообещающей томсоновская модель атома. Даже, когда он находил в статьях Дж. Дж. неосновательные утверждения, это не умаляло его восхищения третьим Кавендишевским профессором. Быть третьим в ряду знаменитых Кавендишевских профессоров - воспреемником Максвелла, и Рэлея - это ли не было знаком высокой отмеченности! И старинный Кембридж обладал бы для молодого Бора только музейной привлекательностью, если бы его не ожидали на улочке Фри Скуллэйн счастливые часы живого научного общения с Джозефом Джоном Томсоном.
Так мог ли он не отправиться на эту улочку чуть ли не прямо с вокзала?! Пусть рукопись диссертации еще нуждалась в начинке формулами - она была не единственным его научным багажом. И без нее он шел в Кавендиш не с пустыми руками.
Существует рассказ, что именно тогда, в минуты первой же встречи с Томсоном, он показал Дж. Дж. одну из его статей с подчеркнутыми в тексте ошибками. И радостная озабоченность читалась в глазах датчанина «Не правда ли, сэр Джозеф, как хорошо, что эти ошибки обнаружены!»
Может быть, этим, и объяснялось все происшедшее потом?
Через десять с лишним лет Петр Леонидович Капица услышал в Кавендише другую версию случившегося. Молодой Бор, не твердый в английском, просто сказал Томсону «Сэр Джозеф, вот тут вы написали глупость». Превратившись в лабораторный фольклор, былая история стала выразительней, но утратила правдоподобие. Такую опрометчивость Бор тотчас заметил бы сам. А в том-то все и дело было, что он тогда ничего не заметил.
Пятидесятипятилетний Томсон уже двадцать семь лет мягко властвовал в Кавендише.
Когда совсем молодым человеком он принимал от Рэлея лабораторию, и кафедру в Тринити-колледже, ему думалось, по его собственному выражению, что он «рыбак, который со слишком легким снаряжением выловил рыбу слишком тяжелую, чтобы дотащить ее до берега». Но это было давно - в 1884 году. То чувство робости прошло бесследно его сети исправно доставляли к берегу богатый улов. И начиная с 1895 года двойной улов - физические исследования, и физиков-исследователей.
В том памятном году, повинуясь неумолимому давлению истории, старый Кембридж окончательно распростился с многовековой монастырской замкнутостью. В нем учреждена была интернациональная докторантура, и он стал открытым городом для светлых голов со всех концов Британской империи. И шире - всей земли. Это было велением века, все острее нуждавшегося в успехах точного естествознания. И это он, требовательный век, разными путями привел тогда в Кавендишевскую лабораторию новозеландца Эрнста Резерфорда, шотландца Чарльза Вильсона, ирландца Джона Таунсенда, француза Поля Ланжевена, а там, и десятки других будущих профессоров, и членов Королевского общества.
Иных ждали великие дела, иных - невеликие, но всех - неизбежная пора сентиментальных воспоминаний о молодых годах, некогда проведенных на улочке Фри Скуллэйн под водительством «нашею Дж. Дж.» Эти воспоминания с годами становились сильнее психологических невзгод, порою выпадавших в Кавендише на долю тех, кто слишком уж рвался к самостоятельности и начинал тяготиться даже мягкой властью. Дурное забывалось, и память о лучшей поре жизни каждую осень приводила бывших кавендишевцев в Кембридж на традиционные ежегодные обеды в честь открытия электрона. И тогда за дубовыми столами, какой-нибудь харчевни снова непринужденно встречались со своим шефом ветераны томсоновской школы. А молодые участники этих трапез переживали ощущение своей избранности им посчастливилось приобщиться к научному братству со славным прошлым и, как все надеялись, со столь же славным будущим.
На очередном Кавендишевском обеде в октябре 1911 года, это чувство предстояло пережить, и молодому копенгагенцу. Но он уже полон им был заранее - с того дня, когда впервые увидел Томсона.
Он вышел тогда из ворот Кавендиша летящим шагом. Приветливо-разговорчивый Дж. Дж. обольстил двадцатишестилетнего Бора с такой же легкостью, с, какою полонил в свое время двадцатичетырехлетнего Резерфорда.
«Томсон восхитил меня совершенно так, как я, и предполагал.» Это Резерфорд - невесте, Мэри Ньютон, в 1895 году.
«Я увидел действительно великого человека.» Это Бор - невесте, Маргарет Норлунд, в 1911-м.
«Он сказал, что ему было бы интересно посмотреть мою работу. Можешь вообразить себе, как я был счастлив, уходя от него, и, как я жажду поскорее вписать формулы в текст. Мне так хочется знать, что он подумает о моей работе в целом, и о моей критике!..»
И через день-два, когда его объемистая диссертация погрузилась наконец в застарелую неразбериху бумаг, и книг на томсоновском столе, плененный Бор - чистая душа - снова покидал Кавендиш летящей поступью. Теперь ушло окрыленное письмо брату:
«О Харальд! Дела мои идут так хорошо! Я только, что беседовал с Дж. Дж. Томсоном, и разъяснял ему, как умел, мои взгляды на излучение, магнетизм и другие вещи. Если бы ты только знал, что это для меня значило - разговаривать с таким человеком! Он был очень мил со мной..., и я даже уверился, что он нашел кой-какой смысл в моих словах. Он пригласил меня отобедать с ним в воскресенье, в Тринити-колледже. Там он собирается повести разговор о моей рукописи. Верь мне - я так счастлив!..»
Они отобедали в Тринити-колледже. Но о диссертации Томсон разговора не повел. Он еще не открывал се. С непритворной усталостью - уже немножко стариковской - пожаловался на занятость.
И через неделю с той же искренностью он жаловался на занятость. И через две недели-тоже. И через месяц. Это объяснение перекочевало в письма Бора домой, и к друзьям «У Томсона так мало времени. он все еще не прочел меня.» Объяснение было безукоризненно правдоподобным на любой слух. И не наносило ран неопытному оптимизму. И не побуждало к поискам никаких других причин.
А покуда возникли еще, и лабораторные заботы совершенно непредвиденного свойства. По предложению Томсона он приступил к экспериментам - почему-то с анодными лучами, прямого отношения к его интересам не имевшими. Работа с самого начала не заладилась. Предоставленный собственному попечению, он терялся в пресловутом хаосе «веревочно-сургучной лаборатории» (Так уже давным-давно и вполне дружелюбно окрестили физики Кавендиш.) И однажды в письме к матери ему пришлось наконец разбавить свою восторженность дозой не очень радостного юмора:
«Не думай, что все у меня идет гладко. Ты представить себе не можешь, какой тут царит беспорядок, и бедный иностранец, не знающий даже, как называются по-английски разные вещи, которых он не в силах сам разыскать, часто оказывается в весьма затруднительном положении.»
Английских слов ему не хватало и на светское общение. А Кембридж приневоливал к визитам, и званым обедам. Он жаловался, что они поглощают уйму времени. Но все-таки об этом он писал веселее:
«И вот, что еще замечательно - послушала бы ты теперь, как я научился болтать в обществе, я, который, бывало, чувствовал себя так глупо в подобных обстоятельствах. Но я тут ни при чем - английские леди просто гении, когда захотят заставить кого-нибудь разговориться.»
Однако была тут, и заслуга его беспримерной терпеливости он обзавелся томом Диккенса, и прочел «Давида Копперфильда» насквозь, разыскивая в словаре каждое незнакомое слово.
С такой же терпеливостью учился он в лаборатории тонкостям стеклодувного мастерства. И по прошествии месяца смог похвастаться Харальду, что «во всяком случае научился собирать стеклянную вакуумную систему». И даже добавил «Я очень этому рад». Но вводные, и, как бы малозначащие слова «во всяком случае» выдавали его истинное состояние. Они означали - «ну, хоть это мне удалось». И таили безрадостный подтекст.
Пока он совершенствовался, как стеклодув, выяснилась бесперспективность предполагавшихся опытов. Месячный труд в общем пропал даром. И нельзя было утешиться сознанием, что по крайней мере с диссертацией-то дело продвинулось вперед. Никуда оно не продвинулось. Заглянув однажды в кабинет шефа, он с зоркостью, обостренной ожиданием, тотчас определил, что его рукопись лежит на прежнем месте в окружении все тех же бумаг. Не без тревоги он сообщил о своем наблюдении Маргарет. И хотя ему не хотелось признаваться в этом ни себе, ни ближним, в душе его уже завелось ощущение бесплодно проходящего времени.
И когда в один из последних октябрьских дней наступил долгожданный час Кавендишевского обеда, и он уселся вместе с младшими сотрудниками лаборатории за дальний стол, к охватившему его чувству избранности исподволь примешалось это гнетущее ощущение. Но, пожалуй, ко благу. Ведь от него надо было избавиться. Неодолимому оптимизму надо было найти новую опору, если прежняя начала ускользать. А врожденный оптимизм - не умозрительный - умеет делать это мастерски.
Вот тогда-то Бор увидел Эрнста Резерфорда.
РЕЗЕРФОРД ИЗДАЛИ
Что он знал о Резерфорде до этого? Больше ли, чем другие молодые физики континентальной Европы? Едва ли. В Копенгагенском университете не было «резерфордовских мальчиков» из Монреаля или Манчестера и некому было рассказывать об удивительном новозеландце.
Резерфорд стал знаменитостью на протяжении только, что минувшего первого десятилетия нашего века. С его именем уже связались существенные события в физике, и среди них по меньшей мере одно эпохальное раскрытие природы радиоактивного распада, как естественного превращения элементов. Он сделался, по выражению Лармора, «львом сезона», а Нобелевская премия 1908 года разнесла его славу по всему миру. И это была слава того особого свойства, когда ученый становится притчей во языцех далеко за пределами узкого круга своих коллег. Человек, доказавший - не философски провозгласивший, а физически доказавший - делимость атомов, был достоин такой известности.
Однако Резерфорд пребывал еще в том возрасте - ему только, что исполнилось сорок, - когда о живых, и действующих лицах биографических книг не пишут. И потому еще мало кому знакомы были черты незаурядности в его судьбе, и в его личности.
Конечно, Бор не знал, как шестнадцать лет назад, когда начинающий новозеландский бакалавр стал первым чужеземным докторантом у Томсона, по Кембриджу пролетела крылатая фраза физика Бальфура «Мы заполучили дикого кролика из страны антиподов, и он роет глубоко!» Все в этой фразе звучало верно, кроме слова «кролик» оно решительно не подходило к сыну новозеландского фермера - колесного мастера - к атлетически сложенному обладателю мощного голоса. И за протекшее с той поры время совсем не укротилась, а лишь приобрела оснастку профессорской непререкаемости его первозданная дикость, то есть попросту независимость нрава, и часто ошеломляющая непосредственность суждений. Иначе и быть не могло все это время жизнь не гнула его, а скорей выпрямляла. Он шел от успеха к успеху. О нем говорили, как о человеке, родившемся с серебряной ложкой во рту. И это началось еще в Кембридже, где он не пережил ни одного из огорчений, выпавших на долю Бора.
Не оттого ли эти огорчения в свое время миновали его, что кембриджские годы Резерфорда (1895 - 1898) совпали с периодом расцвета томсоновского гения? Третий Кавендишевскпй профессор тогда еще с энтузиазмом закидывал свои сети, и вытаскивал на берег особенно приметный улов. Томсон еще полон был в те годы деятельного интереса к замыслам и надеждам юнцов, и нередко своей директорской волей или научным влиянием помогал им выйти на верный путь. Так, именно в годы Кавендиша, а не позже, нашел дорогу в свое необъятное будущее Резерфорд.
Мало кто знал, что он сыграл весомую роль в открытии электрона. Оно было проведено самим Дж. Дж. Томсоном «на базе. работы Резерфорда по изучению скорости ионов», - написал в биографии Томсона Рэлей-младший. Сотрудничество с новозеландцем многое обещало. Дж. Дж. почуял и оценил его силу сразу. И потом гордился этим до конца дней. Но он мог бы гордиться, и тем, что дал этой силе свободно проявиться. Когда в том же «электронном» 1897 году воображением Резерфорда завладел совсем еще не исследованный феномен радиоактивности (до такой степени не исследованный, что даже само слово «радиоактивность» появилось лишь в следующем году), Томсон без ревности предоставил ему свободу действий. И это в Кавендише Резерфорд раскрыл неоднородность урановой радиации - существование альфа, и бета лучей. В Кавендише он сделал свой первый шаг в глубины атома.
А потом были девять лет монреальской профессуры по ту сторону Атлантики (1898 - 1907). Открытие эманации тория. Создание, и защита теории радиоактивного распада атомов. Исследование разветвленных семейств излучающих элементов. Первые опыты с альфа-частицами. Разведывание экспериментальных путей в атомные недра с помощью этих высокоэнергичных частиц. И, наконец, - зарождение собственной школы Резерфорда. Единственное, что молодой копенгагенец знал о его трудах наверняка, относилось, как раз к монреальским работам «льва сезона» (Льва - не кролика.) Бор знал о них еще со студенческой скамьи, когда делал на семинаре Кристиансена свой первый научный доклад - о радиоактивных превращениях. Но большего сказать с уверенностью, и нельзя. Напротив, всего достоверней, что тогда, в октябре 1911 года, ему было еще неведомо, в, какие дали уже увели Резерфорда поразительные опыты с альфа-частицами после Монреаля. Бор еще совсем не представлял себе, как глубоко роет новозеландец, и, какие горизонты в микромире уже раздвинулись перед ним. И это свое неведение датчанин разделял с подавляющим большинством современников. А всего удивительней - почти со всеми, кто присутствовал тогда на Кавендишевском обеде.
Сначала чинно сидели за столами. Пили традиционный портвейн, и благорастворенно слушали воспоминания ветеранов. Потом, сменив английскую сдержанность на английскую свободу, встали на стулья, по-детски скрестили руки и, как это издавна повелось, запели шутливые лабораторные песенки. И Томсон стоял на стуле, и Резерфорд стоял на стуле. И руки их тоже были сведены крест-накрест-топкая длань интеллектуала-книжника, и крепкая ручища фермера-интеллектуала. И Бор стоял на стуле, протянув руки соседям. Он не пел вместе со всеми за незнанием слов, и мелодий, зато улыбался смущенно, и счастливо. Счастливо, несмотря на все неудачи минувшего месяца, потому, что его оптимизм вдруг почуял новую опору.
Он во все глаза смотрел на Резерфорда.
...Резерфорд приехал из Манчестера, где с 1907 года возглавлял лабораторию, и кафедру в университете Виктории. Тринадцать лет назад покинувший Кембридж, он был в тот день гостем Кавендиша. Но из гех, что вправе чувствовать себя еще, и хозяевами. А природа, словно по заказу, скроила его для роли главаря. (Манчестерец Рассел называл его вождем племени.) И он умел входить в эту роль легко, а играл ее с великодушной властностью. И с самого начала обеда получилось так, что он сделался центральной фигурой за многолюдным столом.
Был он громогласен, и весел. Ораторствовал ярко, и весомо. Ощущалась в его словак открытость без лукавства. И доброжелательность без притворства. Он говорил много, и о нем говорили много - как о былой достопримечательности Кавендиша, и нынешней достопримечательности мировой физики. Бор услышал немало историй из резефордского фольклора, и особенно ему запомнилась одна (почти через пятьдесят лет он привел ее в мемориальной лекции о Резерфорде). Старый лабораторный служитель любил рассказывать, что никто не умел так виртуозно поносить свою веревочно-сургучную аппаратуру, как это делал, бывало, молодой новозеландец. Тут звучала молва о его нетерпеливой жажде надежных результатов, и слышалось восхищение домодельной простотой его экспериментальных установок.
Но почему-то получалось так, что кавендишевцы восхваляли его, как бы в прошедшем времени. Они не говорили о надежности его последних результатов, и о простоте его последних экспериментов. Они не говорили о том, о чем полгода назад, в марте, написал ему в столь же хвалебных выражениях японский теоретик Хантаро Нага-ока «Мне представляется гением тот, кто может работать со столь примитивным оборудованием, и собирать столь богатую жатву.»
«Богатая жатва» в устах кавендишевцев, и Нагаоки означала не одно, и то же.
Японский физик в начале года посетил Манчестер. Он видел своими глазами поле жатвы.
Нагаока видел ту самую экспериментальную установку 1909 года, с опытов на которой «все, в сущности, и началось». Открылось при бомбардировке металлической фольги не все альфа-частицы пронизывают ее насквозь, иные отбрасываются вспять! Даже Резерфорд, сам задумавший этот опыт с надеждой на положительный результат, потом говорил:
«Я должен признаться по секрету, что не верил, будто это возможно. Это было, пожалуй, самым невероятным событием, какое я, когда-либо переживал в моей жизни. Это было почти столь же неправдоподобно, как если бы вы произвели выстрел по обрывку папиросной бумаги 15-дюймовым снарядом, а он вернулся бы назад, и угодил в вас»
Лишь одна альфа-частица из восьми тысяч возвращалась назад. Но «мальчики Резерфорда». Ганс Гейгер, и Эрнст Марсден собрали обильную статистику наблюдений, и невероятное стало достоверным.
Резерфорд пришел к неизбежному умозаключению в глубинах атома существует массивная заряженная сердцевина - очень малая по размерам. Она-то, и встает неодолимым препятствием на пути альфа-частиц, летящих с чудовищной скоростью. Но из-за малости этой атомной сердцевины только редкие частицы умудряются достаточно прицельно попасть в нее, чтобы отразиться назад.
Умозаключение было неизбежным, существование атомного ядра - неоспоримым.
Однако прошло около полутора лет, прежде чем Резерфорд решился сделать следующий шаг. Лишь на исходе 1910 года случился день, когда он в прекрасном расположении духа перешагнул порог гейгеровской комнаты в манчестерской лаборатории, и громадным своим голосом объявил «Теперь я знаю, как выглядит атом!» Он не мог бы лучше выразить реальную меру того, что узнал об атоме. Он в самом деле только это, и узнал - как выглядит атом, а не, как он устроен.
Выглядел атом, как солнечная микросистема с положительным ядром в центре, и отрицательными электронами на планетных орбитах вдали от ядра. Но по классическим законам атом не мог быть так устроен. Вращение вынуждало бы электроны - в согласии с Максвеллом - непрерывно излучать электромагнитную энергию. А потеря энергии приводила бы их к неминуемому падению на ядро.
Резерфорд увидел обреченный атом. И, конечно, осознал это тотчас. К счастью, отступать было некуда за спиною высилась стена неопровержимых экспериментов. И ему оставалось лишь в первых же строках будущей первой статьи о планетарной модели атома предупредить теоретиков:
«Вопрос об устойчивости предлагаемого атома на этой стадии не следует подвергать рассмотрению.»
Это было, вероятно, самым странным предупреждением, с, каким до той поры доводилось физику обращаться к физикам. (Без критики, пожалуйста потерпите до лучших времен!) Но должен же он был защитить, хотя бы на время, свой планетарный атом, и самого себя! Атом - от теоретического разгрома, себя - от насмешливой «печали знатоков», по выражению Шекспира, иначе говоря, от обвинений в невежестве. Он верил защититься надо было на время - «на этой стадии». Вот в чем заключалась его сила! Беспримерной своей интуицией он предугадывал другую стадию, когда для его обреченного атома, какое-нибудь спасение найдется.
Логически получалось, что физике для этого понадобятся новые представления о ходе вещей в микромире. Фундаментально новые - неклассические механика Ньютона, и электродинамика Максвелла со всей очевидностью дошли до границ своей применимости - они запрещали существовать тому, что существовало. Сознавал ли Резерфорд, что он провоцировал революцию в физике? Трудно сказать. (В начале нашего фантастически смелого века такие вещи вслух не декларировались. Это пришло позже, когда безумие физических идей стало - по известной шутке Бора - обязательным признаком их доброкачественности.) Так или иначе, дело было сделано. В физике прозвучали, казалось бы, немыслимые слова «Верю, потому, что это абсурдно!»
Появился теоретически противозаконный, но экспериментально обоснованный атом Резерфорда. Об этой-то богатой жатве, и написал ему в феврале Нагаока.
У японского теоретика был для этого личный мотне десятью годами раньше он сам умозрительно построил похожую атомную модель в виде Сатурна с кольцами.
А в мае 1911 года статья об атомной структуре атома со странным предупреждением Резерфорда была опубликована в лондонском «Философском журнале». Возможность заговорить о богатой жатве теперь представилась всем. Однако прошло уже полгода, а этой возможностью не воспользовался никто из теоретиков. Лишь один молодой астрофизик в Тринити-колледже попробовал использовать сатурнианско-планетарную модель в своих исследованиях. Но его первая работа еще лежала в типографии. И на том Кавендишевском обеде - в октябре - слова «атомное ядро», и «планетарный атом» не отягощали дружеских речей в честь Резерфорда. Через полвека на прямой вопрос историка - «был ли тогда в Кавендише хоть кто-нибудь, кто принял атом Резерфорда всерьез?» - Бор без колебаний ответил отрицательно.
А Томсон? Неужели, и Томсон - стареющий, мудрый, всепонимающий Дж. Дж. - не явился исключением? Нет, не явился.
Он-то в Кавендишевской лаборатории, и был менее всего склонен принимать всерьез даже само существование атомного ядра. Не поразительно ли?! Ведь четырнадцать лет назад он пережил нечто подобное, когда объявил об открытии электрона. После исторического заседания Королевского института 30 апреля 1897 года один выдающийся физик признался ему, что решил, будто он, Томсон, нарочно морочил голову всем присутствовавшим. Дж. Дж. вспоминал, что не был тогда удивлен такой реакцией. Он, и сам пришел к своему открытию вынужденно «лишь убедившись, что от данных опыта никуда не скрыться, я провозгласил мою веру в существование тел гораздо меньших, чем атомы». А теперь он, в свой черед, готов был сказать Резерфорду, что тот морочит голову ближним. И руководила им при этом защита прав не только Ньютона, и Максвелла, но, и его личных, томсоновских, прав у него была своя атомная модель.
Веру в томсоновскую модель исповедовали в Кавендише уже не первый год. Едва появились на сцене электроны с их чрезвычайной - субатомной - малостью, как возникло естественное предположение, что они - достоверные детальки атомных конструкций. И первая модель Томсона возникла сразу - в 1898 - 1899 годах. Скоро она стала дважды томсоновской, потому, что была поддержана идеями, и авторитетом старого Вильяма Томсона - великого классика XIX века, лорда Кельвина. Кажется, Дж. Дж. сам, без помощи популяризаторов, придумал для нее вкусное сравнение атом похож на кекс - отрицательно заряженные электроны-изюминки вкраплены в положительно заряженное тесто. Это - само атомное пространство. В согласии с опытом такое построение автоматически давало нейтральный атом. Но положительно наэлектризованное пространство было физическим мифом - в эксперименте оно не наблюдалось. Вот, и последние опыты резерфордовцев от рыхлого атома с массой, размазанной по всему объему, альфа-частицы не могли бы отскакивать назад.
Кавендишевец Рэлей-младший уверял, что Томсону, и самому не очень нравилась его модель. Тем не менее он продолжал ревниво совершенствовать ее, и безнадежно приспосабливать к делу - к теоретическому объяснению физических, и химических реалий в природе. Были даже иллюзии успеха. И жил ими в Кавендише не он один. А критика уже не будоражила его внимания. И чужие идеи уже не возбуждали в нем интереса. Теперь - через двадцать семь лет после начала своего кавендишевского отцовства - он втайне выдал себе охранную грамоту на случай любых притязаний детей:
«Молодым людям не следовало бы высказывать всякую всячину. Я знаю о данном предмете гораздо больше, чем они, и я уже обдумал все.»
Это слова не самого Дж. Дж. Так впоследствии, размышляя о далеком прошлом, попытался сформулировать за Томсона его тогдашнюю психологическую позицию семидесятисемилетний Нильс Бор.
...А молодой Бор в часы Кавендишевского обеда всего этого еще не понимал.
Он видел Томсон, и Резерфорд стоят на стульях плечом к плечу, и оба, вместе со всеми, улыбаясь, раскачиваются в такт веселых мелодий. И ничто не омрачало ощущения их духовного единства. И в голову молодого датчанина не могла прокрасться мысль, что его кембриджские неудачи, и уже начавшееся отчуждение от Томсона вовсе не случайность.
А на Резерфорда он смотрел во все глаза совсем не потому, что успел плениться его новыми идеями. Майской статьи новозеландца о структуре атома он не читал. И кавендишевцы не рассказывали ему о том, чего дружно не принимали всерьез. Да он и, в свой черед, был еще увлечен иллюзиями возможного успеха томсоновской модели.
По позднейшему признанию Бора, на него произвела тогда глубокое впечатление сама личность Резерфорда, излучавшая покоряющую энергию. Оп просто с первого взгляда почуял надежность этой силы.
Их не познакомили во время обеда. Подойти представиться Бор не мог. Скорее он провалился бы сквозь землю. Но чувство уже подсказывало ему, что он будет искать новой встречи с этим человеком.
(Если бы интуиция подсказала тогда Резерфорду, что в дальнем конце той обеденной залы сидел спаситель его обреченного атома!)
ВСТРЕЧА В МАНЧЕСТЕРЕ
Наступила глубокая осень. Перемены в природе ясно обозначали бег уходящего времени. В письмах к Маргарет он писал о красных пятнах рябиновых ягод на живых изгородях вдоль Кема. Писал о зрелище одиноких ив, наполненных ветром. «Только вообрази себе все это под величественным небом со стремительно летящими облаками.»
Ему нравилась жизнь, и он сам жаждал движения, деятельности, перемен. Еще он писал о маленьком копенгагенском мальчике, которого отец ведет за руку в церковь послушать рождественскую службу, и ничего не говорит о боге, а просто затем ведет, чтобы малыш не чувствовал себя отличным от других детей. И за этим внезапным воспоминанием детства угадывалось его взрослое одиночество на чужих улицах, и площадях. А Харальду он писал, как остроумна, и содержательна была лекция Томсона о полете гольф-мяча. И за этим чувствовалось желание хоть чем-нибудь утешиться, и хоть, как-нибудь оправдать свое кембриджское сидение. Он полон был молодости, и готовности к единению со всем окружающим, когда бы время не застывало для него в неподвижности на пороге Кавендиша.
От главного Дж. Дж. уклонялся все с той же усталой ласковостью. Диссертация лежала непрочитанной. Новой экспериментальной работы ему, Бору, не предлагали. В его теоретических услугах не нуждались.
Сколько же это могло продолжаться?
Долготерпение дюжины Иовов было дано ему не для таких ожиданий. И однажды его тихость взбунтовалась. Едва ли можно истолковать иначе маленькую историю, рассказанную фру Маргарет. Слышится, как в то утро раздался его внутренний голос «надо, наконец, решить все разом!»
Вынырнув из состояния уже привычной угнетенности, он быстро отправился на Фри Скуллэйн. Однако лаборатория встретила его тишиной, и безлюдьем. Только тогда он сообразил, что была суббота. Даже календарь вступил в заговор против него. Но порыв не прошел. Потому, что это был не порыв, а кризис. Он бросился к телефону. Его не остановило сознание, что он в Англии, где уикэнд, да еще профессорский, неприкосновенен, как частная собственность. Дж. Дж. был дома. Легко представить изумление Томсона, когда он узнал невнятный выговор датчанина и услышал просьбу об аудиенции. Очевидно, звучало в голосе Бора, что-то такое, что не позволяло отечески посоветовать ему не портить субботы делами, и физикой. После полудня аудиенция состоялась. И теперь.
Ах, ничего не произошло! Снова ничего.
Однако, и бесплодные попытки переломить судьбу не проходят совсем уж бесследно. Наверное, именно в тот день он молча, и бесповоротно решил расстаться с Кембриджем. И не тот ли день ускорил его поездку в Манчестер?
В Манчестер - туда, где непрерывно излучалась энергия Резерфорда, обещавшая то, чего уже не в силах был дать безусловно замечательный, и безусловно заслуженнейший, но, по-видимому, преждевременно уставший Дж. Дж. Томсон.
Побывать в Манчестере Бору раньше или позже нужно было обязательно там жил ученик, и младший друг его покойного отца - профессор физиологии Лоуренс Смит. Визит к нему был долгом печали. Всегда хорошо, когда такая цель осложняется еще, и живой потребностью жизни. Теперь это случилось. Смит мог помочь ему советом. И без долгих колебаний Бор сел в манчестерский поезд.
И вот ему улыбнулось везение - кажется, впервые на британской земле. Словно тень отца продолжала покровительствовать его намерениям. Оказалось, профессор Смит, и профессор Резерфорд - близкие друзья. И вскоре по приезде - чуть ли не в тот же день - датчанин снова въяве услышал еще звучавшие в его ушах раскаты непомерного голоса новозеландца. И произошло это в домашней обстановке, непринужденно уравнивающей неравные права собеседников.
Так в конце ноября 1911 года они познакомились - Резерфорд, и Бор. История физики, не очень замешкавшись, сделала то, что ей было нужно.
...Резерфорд с воодушевлением рассказывал о недавней поездке на континент, куда он отправился сразу после Кавендишевского обеда. В Брюсселе происходило закрытое Совещание избранных - дискуссионная встреча ведущих теоретиков, и экспериментаторов Европы.
Физика еще не пользовалась благим, и пугающим расположением правительств. Она была бедна, а международные форумы - дороги. И потому относительно редки, и относительно немноголюдны. В Брюсселе собрались тогда 23 исследователя с громкими именами, а 24-м участником встречи был тот, кто материально обеспечил приезд всех остальных седовласый Эрнест Сольвей - инженер, и промышленник, энтузиаст высокой науки, искренний, и бескорыстный. (Он делал деньги рациональным производством соды, и едва ли рассчитывал увеличить свои доходы раскрытием квантовой природы излучения!) А именно так - «Излучение, и кванты» - была заранее определена дискуссионная тема I Сольвеевского конгресса.
Тут ощущалась направляющая инициатива Макса Планка - пятидесятитрехлетнего профессора из Берлина. Это он на самом рубеже XX века - в 1900 году - впервые произнес слово «квант» (Кажется, впрочем, идея, лежавшая за этим словом, была чуть раньше подсказана Планку в частном письме его старшим гениальным современником Людвигом Больцманом.)
В физику вошло - нет, сначала робко постучалось, и только с 1905 года уверенно вошло - странное представление о своеобразных атомах электромагнитной энергии. Уже потому своеобразных, что действительно неделимых на меньшие части. Свет стал подобен остальной материи. Там - частицы, формирующие вещество, здесь - кванты, формирующие излучение. Разные слова, по смысл один дробность строения вместо кажущейся непрерывности. Планк еще осторожно полагал, что так - на отдельные порции - энергия электромагнитного поля лишь делится в механизмах испускания, и поглощения, а существует, как нечто, не знающее дробления. Но Эйнштейн через пять лет пошел гораздо дальше он показал, что излучение на самом деле состоит из квантов, и свет - это поток летящих корпускул.
Существование квантов энергии прекрасно объясняло прежде непонятные явления, и закономерности, однако само оставалось совершенно необъяснимым. В рамках классической физики осмыслить эту новость не удавалось. И вправду, она вела к признанию господства прерывистости в микропроцессах природы. А механика Ньютона, и электродинамика Максвелла видели в природе только мир непрерывных процессов. Можно ли было питать надежду, что в этом классическом мире найдется законное место для повой универсальной константы «h», открытой Планком?
Так обозначил он величину «кванта действия» - минимальную порцию действия, меньше которой не бывает в природе. Больше - сколько угодно, а меньше - нет! Эта постоянная Планка вполне заслуживала встать рядом с другими универсальными константами мироздания - такими, как гравитационная постоянная Ньютона «f» (из закона всемирного тяготения), и постоянная Эйнштейна «с» (скорость света). И была она по смыслу своему столь же фундаментальной.
Еще бы! Она выражала масштаб пунктирной дробности в микрособытиях. Стоило только отвергнуть ее реальность, то есть сказать на языке физики, что она, эта константа, равна нулю, как немедленно пре вращались в иллюзию кванты излучения ни что не могло бы помешать им оказываться сколь угодно малыми. Дробимость энергии на конечные порции исчезла бы, и вновь восторжествовала бы классическая непрерывность. И, мечтая о таком возврате к классике, многие физики еще полагали, что постоянная Планка не более чем вымышленная величина, родившаяся в теоретических снах. Но ее значение все уверенней определялось из экспериментов. И данные разнообразных опытов были в хорошем согласии между собой. Ее малость трудно было вообразить:
6,6 х 10^-27 обычных единиц действия.
Так ведь, и микрокосм непредставимо мал! Однако, как ни мала она была, а нулю не равнялась. И это меняло прежнюю картину природы. И следовало признать правоту Планка, назвавшего эту новую мировую константу «таинственным послом из реального мира»
Каков же он был, этот реальный мир, если для его описания классической физики стало явно недостаточно? Как устроены были недра материн, откуда явился этот таинственный посол?
Глубокие, и пока безответные вопросы возбуждала проблема «излучение, и кванты». И недаром все тот же Планк - добросовестнейший, и терзавшийся собственной смелостью мыслитель - говорил, что эта проблема превратилась в источник мучительного беспокойства для физиков. Сначала для немногих, потому, что в первые годы нашего века в общем-то подавляющее большинство исследователей серьезного значения идее квантов энергии не придавало. (Есть свидетельство Макса Борна, что он, молодой физик, в те годы просто ничего не слышал о квантах - даже в Кембридже.) А потом беспокойство стало шириться, и Планк уже предупреждал, что с его гипотезой надо обращаться осмотрительно - «не идти дальше, чем это крайне необходимо»
...Спелеолог зажигает маленький факел, чтобы осветить себе путь во тьме пещеры. А потом niai за шагом убеждается, что ее тесные своды сложены из горючего материала. Меж тем из глубины тянет крепнущим ветром, и факел уже не погасить. Ну, а если все-таки погасить, то расплатой будет снова непроходимая тьма.
Не таково ли было самочувствие Макса Планка на протяжении десяти лет, все раздувавших зажженный им факел? И оно могло только обостриться на 1 Сольвеевском конгрессе, когда он делал доклад о своем загадочном «кванте действия», и слушал дискуссию своих высоколобых коллег, вместе искавших понимания непонятного, как рождаются кванты, и, как найти дорогу к непротиворечивому обновлению классической картины природы?
Нисколько не лучше чувствовали себя, и другие - даже самые высоколобые из старшего поколения - Лоренц, Нернст, Пуанкаре, из младшего - Эйнштейн, Мария Кюри, Зоммерфельд, Ланжевен. Все задавали друг другу вопросы - частные, и общие. И чем содержательней был вопрос, тем менее удовлетворителен ответ.
«Мы чувствуем себя, как в тупике.» - сказал председательствовавший Лоренц.
Так отчего же Резерфорд, рассказывая в доме Лоуренса Смита о Брюссельском Совещании, говорил про «новые перспективы* развития физики с таким характерным для него воодушевлением»? Это заразительное воодушевление навсегда запомнилось Бору - он написал о пел! через пятьдесят лет.
А была довольно веская причина для того, чтобы Резерфорд после Брюсселя вообще не испытывал никакого энтузиазма так же, как на коротком Кавендишевском обеде, на четырехдневном Сольвеевском конгрессе никто не заговаривал о его планетарном атоме. Все вели себя так, точно полгода назад в физике ничего не случилось. Это не могло доставить ему удовольствия. Тем более не могло, что он сознавал говорить об устройстве атома в той дискуссии о квантах было необходимо. Беспорядочно разноцветный мир вокруг, и упорядоченно строгие спектры в лабораториях с равной наглядностью демонстрировали, что все атомы - излучающие системы. Они источники квантов света. Так можно ли было обойтись без обсуждения внутренней структуры этих излучателей?!
Но психологически дело было еще сложнее.
Он, и сам не решился в Брюсселе проронить хотя бы слово о собственной модели атома. Он знал, что пока она оставалась теоретически незаконнорожденной. (Как выразился однажды Ландау, она была тогда не меньшей катастрофой для классической физики, чем планковский «квант действия») Не видевший, как защитить свое понимание атомной структуры, он убедился на конгрессе, что такой защиты еще не нашел, и никто другой. А всего хуже было, что никто из высоколобых ее, и не искал.
Вскоре - в декабре 1911 года - его скрытое недовольство выплеснулось в письме к старому другу, не вошедшему в число 23-х, Вильяму Брэггу-старшему:
«Я был весьма поражен в Брюсселе тем, что континентальные физики, кажется, ни в малейшей степени не интересуются формированием физических представлений об основах * теории Планка. Они вполне довольствуются объяснением всего на базе частных предположений, и не утруждают свои головы размышлениями о реальных причинах вещей.»
В этих словах явственно слышалось разочарование, а сами слова звучали сверх невежливо. И еще менее справедливо, если вспомнить имена заседавших в Брюсселе «континентальных физиков». Но это было простительно для ищущего, которого переполняли великие надежды.
Вот нужные слова его переполняли великие надежды! Эго было в Резерфорде сильнее любых разочарований. Но это, и в Боре было сильнее любых разочарований.
Какие причудливые вещи случаются в жизни, а потому, и в истории. За столом у манчестерского физиолога, в сущности, встретились тогда два разочарованных - по разным причинам, и в разной степени старший - после бесплодных дней в Брюсселе, младший - после бесплодных месяцев в Кембридже, и оба - оттого, что желанного не произошло. А вместе с тем - воодушевление. Резерфорд принес его с собою, как говорят математики, в явном виде. Бор, как говорят биологи, в рецессивной форме. И оно тотчас с готовностью проявилось в нем с полной силой.
Что же их объединило?
Добро бы являли они собою сходство натур, и судеб, но этого со всей очевидностью не было. Зримая вещность мышления фермерского сына из далекой колонии - первого ученого мужа в династии колесных мастеров. И философическая напряженность мышления профессорского сына из европейской столицы - неизбежного профессора в династии профессоров. Все в них было несходным, начиная от душевного склада, и кончая манерой держаться. Только оптимизм был общим - сила надежд.
Оба чувствовали себя не в тупике, а в дороге.
Так не должно ли показаться странным, что Резерфорд, и у Смита не обмолвился ни словом о своем противозаконном атоме?
Нет. В те первые часы знакомства молодой датчанин был для него все-таки не более чем одним из континентальных физиков, и к тому же совсем неизвестным. (В Брюсселе Данию представлял сорокалетний профессор Мартин Кнудсен - физик, слывший хорошим экспериментатором, который, однако, не привез из Копенгагена никаких новостей.) Узнать от Бора, что-нибудь важное «о реальных причинах вещей». Резерфорд, естественно, не рассчитывал.
Поэтому лишь гораздо позднее уже из опубликованных материалов I Сольвеевского конгресса Бор с удивлением узнал, что там не было высказано никаких суждений о решающем событии 1911 года - о планетарном атоме. «Абсолютно никаких», - подчеркнул он в беседе с историками. Но отчего же он, и сам не вызвал тогда Резерфорда на разговор об этом? Не от застенчивости (с нею справилось бы воодушевление), а по незнанию предмета.
Зато все, что касалось квантовой проблемы непосредственно, было хорошо знакомо Бору. Один из тезисов его докторской диссертации к тому, и сводился, что без планковских квантов физической картине мира уже не обойтись. Это, и придавало его докторской диссертации критическую ценность он увидел, что никакими математическими хитростями, и «частными предположениями» уже не выпутаться из бед электронной теории, и микрофизики вообще. Нужно пересматривать ее основы.
Заговорил ли Бор об этом в той беседе или только слушал рассказ Резерфорда, неизвестно. Но хотя он, и был всего лишь «одним из континентальных», Резерфорд многое оцепил в нем сразу.
Покоряющей была детская искренность копенгагенца - цельность без обмана. Было тотчас видно его чувства согласны с его пониманием вещей. И потому надежны. Он не мог не приглянуться Резерфорду уже тем, как слушал его. Тихой серьезностью. Озабоченностью мысли. И, конечно же, разочарованием в Кембридже.
Л цельность Резерфорда тоже была без обмана, хотя, и другой он действовал, как чувствовал. II вот произошло то, чего больше всего хотелось Бору:
«Во время этого разговора. он доброжелательно согласился с моим намерением присоединиться к исследовательской группе, работающей в его лаборатории, когда ранней весной 1912 года я покончу с моими занятиями в Кембридже.»
Так, при минимальном содействии случая, свела их история. А свела она их для того, чтобы две катастрофы - плапковский квант и резерфордовский атом - вместе породили новую бурю, дабы физикам стало ясно кое-что важное о реальных причинах вещей.
ПРОЩАНИЕ С ДЖ. ДЖ.
Оставалось проститься с Кембриджем.
...В последний раз пройти по улочке Фри Скуллэйн. Сказать Дж. Дж. стеснительно, но непреклонно «Я с вами больше не играю.» Забрать свою непрочитанную диссертацию. Нанести два-три светских визита. Обменяться двумя-тремя приятельскими рукопожатиями. Упаковать необременительный чемодан. И снова на вокзал.
Так выглядит то, чему следовало произойти незамедлительно.
Так вообще выглядит жизнь, когда ее описание очищается от поступков, и дел без гулкого эха - от второстепенностей, несущественных для истории. Возникает только каверзный вопрос для истории чего? Личности или науки? Как ни старайся -, а стараться по необходимости нужно! -, но подчинить рассказ о жизни замечательного ученого одной лишь логике его Великого участия в научном прогрессе не очень-то удается. Потому не удается, что за такое подчинение часто надо платить дорогой ценой. Историка науки она не смущает, но биографу-литератору порой оказывается не по карману. Она грозит нищетой жизнеописанию, из которого понемногу ускользает личность ученого. Большая история науки, и малая история личности, тесно переплетаясь, все-таки не совпадают. У них не одна, и та же содержательность, и разная логика.
Когда бы течение жизни обладало принудительностью научного прогресса, Бор не потратил бы на прощание с Кембриджем вместо трех с половиной часов три с половиной месяца. Но тогда он, и не был бы Бором!
Он не был бы Бором, если бы предпринимал важные шаги иначе, чем писал важные письма. Он нуждался в черновиках решений. И не потому, что его одолевали сомнения. Просто его мысль искала исчерпывающей обоснованности. Он походил на гроссмейстера, который знает, что сделает сейчас рокировку в длинную сторону, и даже записывает этот ход на своем листке, но, к удивлению последующих комментаторов, сидит еще двадцать минут, сложив из ладоней карточный домик у лба, и только поз ом с внезапной стремительностью переставляет фигуры. Он не колебался, и мысль его не медлила она успела за эти двадцать минут многократно пережить далекое будущее партии.
Беседа с Резерфордом в ноябре была первым черновиком переезда в Манчестер. А потом захотелось обсудить свое будущее с Харальдом, собиравшимся на рождественских каникулах заехать в Кембридж.
Снова на несколько дней они стали неразлучными. Все обговорили сообща, как в детстве, как в юности. И те отрадные дни начала января 12-го года - единственные кембриджские дни без одиночества - послужили ему вторым черновиком решения.
Потом он послал деловое письмо Резерфорду, получил желанный ответ, и снова написал будущему шефу, заложив начало их обширной переписки, длившейся четверть века. И это был третий черновик.
А в феврале он все-таки съездил в Манчестер еще раз - завершить договоренность устно. Четвертый черновик.
Было окончательно обусловлено то, что в общем-то определилось с самого начала он переберется в университет Виктории не раньше середины марта.
Он не был бы Бором, если бы, и вправду мог взять да, и заявить Томсону «Я с вами больше не играю!» И не только по причине нормальной воспитанности не мог он этого сделать. Ему совсем не просто было расставаться со своими духовными привязанностями. Человек вертикали, а не горизонтали, он, и в собственные чувства погружался глубоко прямо пропорционально глубине оценочного понимания.
Восхищение Дж. Дж. овладело им задолго до Кембриджа, когда он был еще без пяти минут магистром. Оно привело его в Англию, и было любовью к Томсону-исследователю. И не мог он одним взмахом вынырнуть из глубин этой любви. И не могла она сразу обмелеть в нем только оттого, что ему не повезло, и он со своими критическими идеями оказался ненужным Томсону. Надо было, чтобы идеи Томсона перестали быть нужными ему он должен был сам исчерпать этот источник. Сам и до конца.
Невольно ему пришлось решать сложную психологическую задачу.
...Должны были пройти годы, и десятилетия, чтобы наступила пора, когда он, вспоминая Кембридж и Томсона, стал повторять Маргарет «Может быть, это было очень хорошо, что я пережил разочарование, и, что все обернулось не так, как я ожидал.» А тогда он противился этому никак не предвиденному разочарованию. Всячески противился. Даже после первого визита к Резерфорду, в принципе уже порешив оставить Кавендиш, он продолжал настойчиво писать Маргарет, как, и в первые дни «Томсон - потрясающе большой человек. Он так правится мне!..» Лишь много времени спустя он пришел к заключению, что Томсон не дал ему ничего, и, делясь таким запоздалым признанием с Маргарет, начал добавлять уже только в качестве компенсации «Зато я видел великого человека!» А тогда его еще долго обольщали виртуозные лекции Дж. Дж., равно о гольфе, и о менее изысканных вещах. Он тогда заслушивался Томсоном, и забывал в аудитории о своей лабораторной неудаче, и о рукописи, погребенной в братской могиле не просмотренных бумаг на столе кавендишевского профессора. И писал, что «извлекает из его лекций колоссально много». И слова о потрясающе большом человеке были тогда не компенсацией за пустоту, а выражением его длящейся духовной привязанности к Дж. Дж.
Если бы Томсон заметил, и верно оцепил чувства молодого датчанина, возможно, он еще нашел бы в себе достаточно прежней прозорливости, чтобы не прозевать так опрометчиво, и так безвозвратно Нильса Бора. Но он либо ничего не замечал, либо все оценивал неверно.
Был день - в середине января 1912 года, - когда Бор пришел к нему, и сказал, что собирается месяца через два переехать в университет Виктории. Объяснил, что год заграничной стажировки так быстро тает, а ему необходимо еще многое узнать из первых рук. Хочется ближе познакомиться с проблемами радиоактивности. Поэтому - Манчестер. Попросил (видна его смущенная улыбка) согласия, и одобрения. Это было обязательным условием Резерфорда он не хотел никого «переманивать из Кавендиша». В ту минуту Дж. Дж. мог еще на время вернуть Бора! Для этого надо было только услышать за словами датчанина немножко больше, чем в них прозвучало. Но. «Томсон отвечал мне так, как если бы вообще не слушал меня.»
Однако все равно конец был бы тем же самым, и в лучшем случае лишь наступил бы позднее. Конец не мог быть иным, потому, что не могло не произойти главного если не сама фигура Томсона, то его тогдашняя руководящая идея - его атомная модель - должна была в один прекрасный день потерять для Бора всякую привлекательность. А с верой в нее, и было прежде всего связано желание Бора задержаться в Кембридже до ранней весны.
Так он объяснил это желание в воспоминаниях о Резерфорде:
«я был глубоко захвачен оригинальными идеями Дж. Дж. Томсона об электронной структуре в атомах»
В духе копенгагенского рукописного журнала «Шутливая физика» можно бы сказать он все рассчитывал, что томсоновский кекс с изюминками-электронами окажется съедобным. Опубликованных итогов этого увлечения не осталось. Оно было бесплодным. Но его надо было изжить. Только это могло ускорить отъезд в Манчестер.
Есть два позднейших утверждения Бора, одинаково интересных для историка, и литератора. На вопрос, услышал ли он о резерфордовской модели атома еще в Кембридже, последовал уверенный ответ «О, да!» И на вопрос, как он к этой новой модели отнесся, последовал не менее уверенный ответ «Я поверил в нее тотчас!» Но если так, то в тот же момент должна была увянуть его вера в модель Томсона. И в тот же момент должно было потерять для него всякий смысл дальнейшее сидение в Кембридже.
Отчего же он все-таки досидел там до конца условленного срока? Нельзя ли тут найти ключ к некоторому уточнению исторической даты первого знакомства Бора с планетарным атомом Резерфорда?
По-видимому, он принял новую веру, когда ускорять отъезд в Манчестер просто уже не было надобности, - в последние кембриджские дни в конце февраля или начале марта 1912 года.
Слух о его отъезде возбудил недоумение у кавендишевцев. (Этот датчанин добровольно отказывается от привалившего ему счастья! Так серьезный ли он человек?) Бор читал это сомнепие в глазах окружающих. И написал о нем Маргарет:
«Я думаю, что все они потеряли доверие ко мне, ибо не могут взять в толк, почему я оставляю Кембридж.»
А в другой раз он сказал об этом Маргарет в еще более сильных выражениях:
«Не знаю, что они все думают обо мне. Полагаю, они считают меня немножко сумасшедшим, поскольку я уезжаю из Кембриджа»
Как, и Томсон, они тоже прозевали Нильса Бора отправляясь на вокзал в одиночестве, он не покидал на берегах Кема никого, кто успел бы там за полгода стать для него не случайным приятелем, а настоящим другом на всю жизнь.
...Через четверть века, в 1936 году, восьмидесятилетний Дж. Дж. опубликовал свои пространные «Воспоминания, и размышления». В книге был параграф «Нильс Бор». Десять строк. Все десять - сдержанно-безличное признание заслуг Бора в построении теории атома. И ни одной строки о Боре в Кавендише - о том злополучном полугодии, точно Бор никогда, и не заглядывал на Фри Скуллэйн. Точно он, Томсон, не был с ним даже знаком!
Может быть, старик все забыл? Или, может быть, почувствовал, что этим воспоминаниям лучше не предаваться?
18 марта 1912 года Резерфорд написал из Манчестера в Ныо-Хэйвен старому американскому другу:
«Бор, датчанин, покинул Кембридж, и появился здесь.»
(Продолжение следует.)

